Вот Стикс, покрытый вечным мраком,
В ладье Харона переплыт...
В.Брюсов
Штабной командир Первого полка дивизии полковника Тропинина, давно оправившийся от своей первой легкой контузии под Скворицей и очень желавший верить, что войскам нашим удастся отстоять и Дудергоф, и Пулково, с поникшей головою слушал приказ своего начальника штаба капитана Полесьева о немедленной переброске полка на северный участок фронта, под город Белоостров, где противник уже отобрал у наших войск почти завоеванный нами в 1940 году Карельский перешеек, и должен быть остановлен встречными контратаками хотя бы на линии старой границы. Там спешно приводятся в боевую готовность наши прежние пограничные укрепления, образующие целую полосу 22-го укрепрайона, или УРа. Отбросить маннергеймовцев во встречных боях, прикрыть промежутки между железобетонными дотами, предотвратить их блокировку и захват белофиннами — такие задачи ставил перед дивизией командующий фронтом тов. Ворошилов. Защищать Дудергоф и Пулково будут другие воинские части фронта! Удержат ли?..
Уже начинался сентябрь. На шоссейной дороге полк грузился в трехтонные «ГАЗы» и пятитонные «ЗИСы».
А велась эта погрузка призрачным петербургским вечером с его болотными туманами, звуками затихающей вдали женской поступи на городских торцах, далеким куполом Исаакия над влажными крышами. Со всем этим предстояло сейчас увидеться вскользь и проститься, до проблематичной новой встречи, то ли будет она, то ли нет.
Прости уж и ты нас, крутая дудергофская Воронья Гора с наивно тяжеловесной немецкой готикой на вершине. Покидаем мы тебя на произвол судьбы! Экая печаль-то, яко на небесех и на земли, о, Господи!
Он отыскал машину связистов и уселся в кузове их полуторки вместе с Львом Залкиндом и Арсеньевым. Всех троих волновала встреча с любимым детищем царя Петра, городом-призраком Волошина, Грина, Достоевского, Андрея Белого, Анны Ахматовой, Мандельштама, Гумилева... Ныне городу угрожает такая опасность, какая никогда не нависала над ним за все два с половиной века его истории, начатой волею Петра.
...Стрелой натянутого лука летел под арку Московских Триумфальных ворот Забалканский проспект. Во что он переболванен теперь, сей стрелоподобный Забалканский? Оказывается в Международный. Почему именно он оказался «международнее» прочих улиц и першпектив Петровых, дано ведать лишь его новым боярам — Урицким, Нахимсонам, Володарским и всей прочей более поздней великосоветской знати. Рональд оглядывался на осунувшееся, умное лицо Левы Залкинда и, стыдясь внутренне, подавлял в себе уже в который раз эти рвущиеся наружу мысли... Но почему, почему нынешний российский потомок всех тех поколений россиян, что создали это городское величие, столь равнодушен к наносному, случайному, чужому? Почему народ наш так незаинтересованно, без боли глядит хотя бы на смену вековых уличных табличек с родными, привычными словами названий? Без боли и содрогания сердечного уступает заветные святыни, память об отцах и дедах, память сердца, запечатленную не только в камне, но и в слове? Все уступает: мосты и дворцы, площади и набережные, парки, гордые шпили, храмы, острова! Невежество? Равнодушие? Забитость? Слепота? Заскорузлость души и неутихшая злоба? А может, какая-то слепая вера? Или мещанская страсть к «модному»? Сколь губительна эта равнодушная беспамятность к словам, названиям, стало понятно именно нынче, в грозу. Судя хотя бы по солдатским репликам!
После Московских ворот люди в полуторке, будто сговорившись, молча закурили. Про себя, не вслух, каждый гордился городом, вбирал его в себя, дышал его туманом, страшился за него.
От Технологического института, как бы скользнув по округлому боку здания напротив (где десятилетия спустя учинили вход в метро), свернули на Загородный проспект. Он был многолюднее тех улиц, что остались уже «за шеломенем». Женщины с тротуаров спешили пристальнее вглядеться в проносящиеся мимо ряды солдатских лиц под касками над зелеными бортами грузовиков.
Пересекли Невский (тоже, впрочем, безвкусно переболваненный на манер настенного календаря — Проспект 25 Октября, улица 3 июля). Но не уродства эти помянули, ругнувшись, а поискали взглядом сумрачную, еще прозрачную даль. И в каждом русском сердце аукнулась пушкинская строка о главном символе Петербурга — его Адмиралтейской игле, и впрямь мелькнувшей видением между двухрядья засыпающих каменных громад...
А с Литейного моста приоткрылась вся туманная перспектива Петропавловской крепости за Троицким мостом, и превыше тумана, лишь чуть ниже облаков небесных уходили в зенит на темных канатах серые, округлые тела аэростатов, перекрывая немецким самолетам воздушные пути над городом и вынуждая набирать потолочную высоту, чтобы затруднить им прицельную бомбежку.
Нижегородская... Боткинская... Сампсониевский...
Город остается в тумане, грезить о былом величии, жить своей обреченностью бедствиям, предчувствием небывалых, почти Мистических страданий... Может быть, за грех своего отступничества? Ведь...
От взрыва осела стена
Сносимого Божьего храма...
И правит свой бал Сатана,
Принявший обличив Хама.
Стихи эти Рональд написал дома, в Москве, но они снова пришли здесь на ум при виде жалкого состояния хотя бы Сампсониевской церкви — одной из первых в Питере!
Но Сампсониевский проспект незаметно перешел за Поклонной горой в загородный тракт, некогда Выборгский, и пошли пригороды: Парголово... Левашово...
Уже в густых сумерках машина связистов стала в поселке Песочное у двухэтажного, довольно просторного дома, занятого, как неожиданного узнал теперь Рональд (и, по-видимому, знал заранее Лева Залкинд), многочисленным медперсоналом, почти исключительно женским.