ГОРСТЬ СВЕТА. Роман-хроника. Части третья, четвер - Страница 78


К оглавлению

78

По звукам в коридорах он понял, что наступило утро. Его бокс открыли, дали совок и метелочку:

— Уборка камеры!

Он, кстати, давно уже не подметал полов! Но... со своим уставом в чужой монастырь, как известно, не ходят.

Потом он с болью услышал быстрые короткие шажки, оборвавшиеся у соседнего бокса. Господи, женщину привели, судя по шажкам, молодую, в узкой юбке... На высоких каблучках... И, верно, тоже велели убирать камеру!

...Есть что-то общее между предварительными приемными процедурами советской больницы и советской тюрьмы. И тут, и там дают сразу понять, что поступающий, более не принадлежит себе, целиком подчинен воле власть предержащих, поставленных над ним, ради бесспорной государственной задачи — исцеления или исправления поступившего. И нет уже в мире силы, могущей избавить от предначертанных манипуляций, записей, замеров, анализов и опросов. Кстати, в снисходительно-фамильярном обращении советского больничного медперсонала со вновь поступающим не намного больше гуманности, чем у советских тюремщиков...

Началась обработка, так сказать, предследственная. Стрижка наголо, под машинку (разумеется, тупую, дерущую волосы). Фотографирование в новом, стриженом об линии: сперва — анфас, с напряженным взглядом в объектив; потом — в профиль, с покорным наклоном головы...

Пожалуй, особенно угнетающе действует процедура дактилоскопии: отвратительно жирная мастика, старательное оттискивание одного за другим всех пальцев обеих рук на особенной плотной карточке, а затем — нелегкое отмывание пальцев и ладоней водой из-под крана с помощью вонючего обмылка и грязной тряпки.

Лубянка принимает только политических, но официально этим общепринятым и всем понятным словом пользуются после принятия сталинской Конституции весьма неохотно: ведь при таких демократических свободах не может быть разумных политических противников столь справедливой государственной системы. Ведь народ един с партией, а несогласные с нею просто-напросто сумасшедшие, либо схваченные за руку враги народа: остатки недобитого классовочуждого охвостья, платные агенты иностранных разведок, диверсанты, шпионы, агитаторы, словом, все те крупные уголовные преступники, кого оставляют не за органами милиций, а за госбезопасностью.

После манипуляции с отпечатками пальцев Рональд Вальдек, возвращенный в тот же одиночный бокс, чувствовал себя так глубоко униженным этой неоправданной операцией (не подозревают же они его в покушении на банковские сейфы), что оказался не в силах глотать суп, стывший тем временем в алюминиевой миске. Коридорный вертухай (это слово Рональд помнил еще с 34-го года) выразил Рональду неодобрение за несъеденный суп и с раздражением унес нетронутую миску.

Вся эта полная инвентаризация арестанта (чью вину еще только предстояло доказывать!) заняла около полутора суток. В промозглых предвесенних сумерках его опустили на лифте к выходу во внутренний двор. Велели взять с собою вещи, т.е. наволочку с оставленными ему домашними пожитками. Против того, что бралось из дому, «вещи» стали вдвое легче.

— Оденьтесь!

Арестант облекся в свою генштабную шинель без крючков и пуговиц, надел барашковую шапку без звездочки и очутился во дворе, глубоком и темном, как колодец. Тут грудилось не меньше трех десятков закрытых машин-фургонов, точно таких же, в каких возят продукты в магазины. На большей части этих машин красовалась надпись «ХЛЕБ», но были и другие. Рональда подвели к той, что была ближе других к воротам, черным, двухстворчатым, выходящим на Большую Лубянку. Глухая часть ворот закрывала двор от посторонних взоров с улицы, а верха обеих створок вроде Золотых ворот во Владимире примерно до третьего этажа... На боках фургона, в котором предстояло куда-то ехать, значилось слово «ФРУКТЫ». Среди всей этой гнетущей казенщины будто ощутился легкий юмор!

Похоже было, что Рональд оказался здесь последним из вышеуказанных «фруктов», ибо после того, как он очутился в машине, стал располагаться в ней конвой. Один из конвоиров втиснул Рональда в узкий треугольный отсек кузова у самой выходной задней двери. Рональдов отсек, еле достаточный, чтобы в нем стоять одному человеку, тоже замкнули особой дверцей. Щелкнул замок стоячего бункера, слышно было, что конвоиры проверяют запоры остальных бункеров, было их, кажется, девять, а конвой располагался посередине. Арестанты не могли ни увидеть друг друга, ни даже голосом, возгласом дать знать о себе — железный лязг дверок заглушил бы такой робкий звук. Да и конвой вел себя шумно, развязно и не скупился на недобрые шуточки по адресу «фруктов».

Щелка в дверце бункера каким-то образом совпала с просветом выходных дверок, и, когда этот внешне безобидный фургон тронулся, Рональд смог видеть сквозь двойные щели полоску бегущего назад мокрого снега у колеи. Ему вдруг припомнилась фраза одного из своих учеников, гулаговского начальника, вскользь брошенная по телефону:

— Ну, будет тесновато... Создавать комфорт этому контингенту мы не обязывались... Так что действуйте, соединяйте!

Комфорт...

Голыми руками Рональд держался за железные тряские створки. Холод жег ладони, однако на пути к неизвестной цели арестант несколько раз не то засыпал стоя, не то впадал в состояние полубеспамятства. Тогда он неуклюжим мешком сползал по железу вниз, упирался коленями в створки и... приходил в себя от тряски.

Ехали минут двадцать пять-тридцать. Рональд вышел из своего бункера в каком-то новом тюремном дворе, еще более угрюмом, чем на Лубянке. Кирпичные стены, глухие ворота, зарешеченные, прикрытые щитами окна, сумрак, тишина, мрачный вход в здание... И снова — одиночный бокс, и холодный душ, и ненужная прожарка одежды, и унизительный обыск, построже, чем на Лубянке.

78